Рассказчик Максим повествует нам о своей встрече с неким Коноваловым, и поводом к рассказу стала газетная заметка о том, что в тюремной камере вероятно по причине меланхолии повесился мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, арестованный за бродяжничество. Максим своей повестью решил несколько яснее осветить причину самоубийства этого «славного малого»…

* * *

Максиму было восемнадцать, когда он встретил Коновалова. Тогда Максим жил в небольшом приволжском городе и работал подручным пекаря, солдата из «музыкальной команды» и запойного пьяницы. Когда хозяин пекарни делал ему внушения за испорченную или задержанную выпечку, он ругал хозяина и всегда указывал на свой музыкальный талант: «Я — музыкант! Бывало альт запьет — на альте играю; гобой под арестом — в гобой дую!» Хозяин в ответ грозил рассчитать «музыканта», но угрозы оставались угрозами: летом трудно найти хорошего пекаря на замену.

И так солдат пил, хозяин скрежетал зубами, а Максиму приходилось работать за двоих. Но в один прекрасный день хозяин рассчитал-таки солдата, да с такой рекомендацией, что ему вряд ли нашлась бы какая работа в этом городе. На его место хозяин взял своего бывшего подручного, искусного пекаря, но тоже пьяницу. Правда, в отличие от солдата, он пил запоями: месяца три-четыре работает, как медведь, работает и поет… А потом учнет пить и пьет до тех пор, пока не захворает или не пропьется догола…

* * *

Новый пекарь, которого хозяин представил как Сашу Коновалова, был высокий, плечистый мужчина лет тридцати. По виду — типичный босяк, по лицу — настоящий славянин. Светло-русые его волосы были спутаны, русая борода точно веером закрывала грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось большими голубыми ласковыми глазами. Его красивые губы слегка виновато улыбались под русыми усами. Рука его, протянутая для рукопожатия, была длинная, с широкой кистью.

Хозяин, представив нового пекаря, ушел, и Максим с Коноваловым остались одни в пекарне. Пекарня помещалась в подвале: света и воздуха мало, но зато много сырости, грязи и мучной пыли. У стен стояли длинные лари с тестом, громадная печь занимала почти треть пекарни. Сводчатый, закопченный потолок давил своей тяжестью… Коновалов осмотрел пекарню и предложил выйти на улицу: «…От моря я пришел… В Каспии на ватагах работал… и вдруг сразу с широты такой — бух в яму!» На улице Коновалов сидел молча и думал о чем-то , пристально вглядываясь в прохожих, и в его ясных глазах светилась печаль. Максим смотрел на его бледное лицо и думал: «Что это за человек?», но не решался заговорить, потому что Коновалов внушал странное уважение.

Затем они вернулись в пекарню и принялись за работу. Развесив одну гору теста, замесив другую, они сели пить чай, и Коновалов спросил вдруг: «Ты читать умеешь? На-ка вот, почитай» — и подал Максиму смятый лист бумаги — письмо. Это было письмо от Капитолины, бывшей купеческой дочери, а теперь проститутки, с которой Коновалов одно время имел отношения и обещал на ней жениться (и тогда бы она смогла вернуться к честной жизни), но обещания своего не сдержал: запил и оказался вдруг в Астрахани. По просьбе Коновалова Максим написал ответное трогательное послание. Послание Коновалову не понравилось, и Максиму пришлось переписать, подпустив в письмо слезу. Коновалов одобрил письмо, но затем в разговоре признался, что не женится на Капитолине, хотя обязательно пришлет денег для ее «выключки» из публичного дома.

У Коновалова вообще было много женщин, много разных специальностей и мест работы, он мог бы жить хорошо, даже обеспеченно. Но только иногда вдруг находила на него тоска такая, «что в ту пору жить совсем нельзя». Как будто он один человек на всем белом свете. И вот с этой тоски, с этой «планеты» или «болезни» Коновалов и начинал пить. С этой же тоски он оставил и Веру, владелицу цирка, к которой был сильно привязан. Вера часто читала вслух Коновалову разные истории (например, о немом крепостном, по приказу барыни утопившем собаку), а на прощание так укусила его за руку, что остался шрам.

Максим обычно не очень-то верил подобным историям: у каждого босяка есть в прошлом мифическая «купчиха» или «барыня». Но в рассказе Коновалова о Вере было что-то правдивое, необычное (например, чтение книжек), наконец его печальный и мягкий тон при воспоминании о «купчихе» — тон исключительный. Истинный босяк любит показать, что для него на земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать.

— Ты верь мне… — закончил свой рассказ Коновалов. — Хотя наш брат бродяга сказки рассказывать мастер. Но если у человека в жизни нет ничего хорошего, не повредит, если он сам выдумает для себя сказку… Без любви какой-нибудь — жить человеку невозможно: затем ему и душа дана, чтобы он мог любить…

* * *

Через неделю Максим с Коноваловым были уже друзьями. Работал Коновалов артистически. Нужно было видеть как он управляется с тестом, раскатывая его могучими руками. Он мог выпечь три печи и ни у одного из ста двадцати пышных, румяных караваев не было «притиска». Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, и был по-детски весел и доволен, если хлебы выходили правильно круглые, высокие, с хрустящей корочкой. Приятно было смотреть на этого гигантского ребенка, влагавшего всю душу в работу, — как это и следует делать каждому человеку во всякой работе…

Как-то раз Максим попросил Коновалова спеть. Коновалов отказался, сказал, что когда затоскует, тогда и петь начнет; а если просто запоет — затоскует, а тогда и запьет. И уж лучше при нем не петь, не дразнить. Максим согласился, но иногда насвистывал или мурлыкал себе под нос, и тогда Коновалов обрывал его…

* * *

Однажды Максим вынул книжку и, примостившись к окну, стал читать. Коновалов попросил его почитать вслух. Максим читал, и иногда через книгу заглядывал в лицо Коновалова и встречался с его глазами — широко открытыми, напряженными, полными глубокого внимания. Максим старался читать как можно внятнее и образнее, но скоро устал и закрыл книгу. Коновалов упросил его читать до конца. Максим читал, Коновалов внимательно и жадно слушал, когда они прерывались на работу, то работали с лихорадочной быстротой и почти молча, чтобы быстрее вернуться к чтению. К утру Максим закончил книжку. Коновалов сидел на мешке муки и смотрел на Максима странными глазами: «Кто же это сочинил? Дали ему награду или что там?» Когда Максим объяснил, что ничего не дали, Коновалов грустно вздохнул:

— Как все это премудро! Написал человек книгу… Написал и… умер. А книга осталась, и ее читают. А сочинитель без награды умер.

Максим разозлился на непонятливость Коновалова и рассказал о роковой роли кабака в жизни русского литератора, чем шокировал наивного Коновалова:

— Да разве такие люди пьют? Что же они… после того, как напишут книги, запивают? Конечно после. Живут, смотрят в жизнь, вбирают в себя чужое горе. Глаза у них, должно быть. особенные… И сердце тоже… Насмотрятся на жизнь и затоскуют… И вольют тоску в книги… Это уже не помогает, потому что сердце тронуто… Остается — водкой ее заливать… За это и следует их отличить, потому что они понимают больше других и указывают на непорядки. Вот я, например, — босяк, пьяница и тронутый человек. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен? Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет. Живу, тоскую… Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет… Искорки в душе нет… силы, что ли? Вот я эту искорку и ищу и тоскую по ней, а что она такое есть — неизвестно… Вот если бы какой сочинитель присмотрелся ко мне, — мог бы он объяснить мне мою жизнь, а?

Максим думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь. Он с жаром стал доказывать, что Коновалов не виноват в том, что он такое. Он — печальная жертва условий, существо равноправное, исторической несправедливостью сведенное на степень социального нуля. Коновалов, слушая это, молчал, и в его глазах зарождалась хорошая, светлая улыбка:

— Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Впервые мне такая речь. Все друг друга винят, а ты — всю жизнь. Выходит, по-твоему, что человек не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком — потому он и босяк. Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!… Но вот я — особливая статья… Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет — в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его — однако бродяга и пьяница. А ведь мы одной матери дети! Выходит — во мне самом что-то неладно… И не один я — много нас этаких. Особливые мы будем люди… ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен… и законы особые… очень строгие законы — чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим… Сами мы пред собой виноваты…

Максим был ошеломлен таким самоуничижением, невиданным еще у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Но чем упорнее Максим старался доказать Коновалову, что он есть «жертва среды», тем настойчивее Коновалов убеждал Максима в своей виновности перед самим собой за свою долю. Это было оригинально, но это и бесило Максима. А Коновалов испытывал удовольствие бичуя себя… И жаркий спор их ни к чему не привел, каждый остался при своем мнении.

* * *

На следующий день утром Коновалов опять попросил почитать вслух, а затем пообещал отдать Максиму половину жалованья, чтобы тот купил книжек. Максим начал читать «Бунт Стеньки Разина» Костомарова. Сначала книга не понравилась Коновалову ( «разговоров нет»), но по мере того, как все четче вырисовывалась фигура Степана Разина, Коновалов перерождался. Теперь глаза его горели жадно и сурово из-под нахмуренных бровей; в нем исчезло все мягкое и детское, нечто львиное и огневое появилось в нем. Можно было подумать, что именно Коновалов, а не Фролка — родной брат Разину, так пронзительно переживал он Стенькину тоску и обиду плена. Когда рассказ дошел до сцены пыток Разина, Коновалов плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Его особенно поразила сцена, когда Стенька так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол…

И весь день прошел у Максима и Коновалова в странном тумане: они все говорили о Разине, вспоминали его жизнь, песни, сложенные о нем, пытки. Они стали еще ближе с этого дня…

* * *

Максим потом еще несколько раз читал Коновалову «Бунт Стеньки Разина», затем «Тараса Бульбу», «Бедных людей». Тарас тоже очень понравился Коновалову, но не мог затемнить впечатления от книги Костомарова. «Бедных людей» Коновалов не понял, забраковал он и Пугачева: «Ах, шельма клейменая, — ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит…»

Он вообще плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе. Когда Максим разъяснил этот вопрос, Коновалов искренне огорчился.

В праздники Максим с Коноваловым уходили за реку, в луга. Брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись «на вольный воздух», как называл Коновалов эти экскурсии. Им особенно нравилось бывать в «стеклянном заводе». Так почему-то называлось полуразрушенное здание, стоявшее недалеко от города. Зеленовато-серое, как бы опустившееся, смотрело оно на город темными впадинами окон и казалось калекой, обиженным судьбой, может потому оно давало кров разным темным и бесприютным людям. Максим и Коновалов были там желанными гостями, потому что приносили «стеклянным людям», как называл их Коновалов, хлеб, водку и «горячее» — печенку, сердце, рубец.

«Стеклянные люди» платили за угощение рассказами, в которых ужасная, потрясающая душу правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью. Максим часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали чтение. И Максим так же внимательно слушал их рассказы, а Коновалов слушал для того, чтобы опять возобновить прежний спор:

— Неправильно ты рассуждаешь… рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали. А где же ты в это время был? Мы сами должны строить жизнь! А как же мы будем строить ее, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, что вся опора — это мы! Ну, а известно, что такое есть мы…

Ему возражали, но Коновалов настойчиво твердил свое. Зачастую, такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и Максим с Коноваловым возвращались от «стеклянных людей» во тьме и по колено в грязи.

Когда не хотелось философствовать, они шли в луга, к маленьким озерам, зажигали костер, читали книгу или беседовали о жизни. А иногда смотрели в небо… Коновалов любил природу глубокой, бессловесной любовью, в всегда проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком.

* * *

Прошло два месяца. Максим о многом переговорил с Коноваловым, много прочитал. «Бунт Стеньки Разина» он читал так часто, что почти знал наизусть. Но вот о Капитолине, письмо которой Максим читал в первый день знакомства с Коноваловым, за все это время почти не упоминалось. Коновалов, как и обещал, посылал ей деньги, но ответа не было.

И вот однажды вечером в пекарню вошла круглолицая миловидная женщина в белом платочке и спросила «булочника Коновалова». Коновалов вдруг и как-то очень шумно обрадовался ей, подошел, обнял, а затем увел посетительницу из пекарни… Максим остался один и никак не ожидал Коновалова раньше утра, но, к немалому его изумлению, часа через три он явился кислый, скучный и утомленный:

— Вот она, Капитолина, какую линию гнет: «Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены». А у меня запои, я бродяга, не могу на одном месте жить… А она начала угрожать, потом ругаться, а потом плакать… Ну, что теперь с ней делать? Сходи к ней, скажи ей…

И он с таким недоумением и испугом развел руками, что было ясно — ему некуда девать жену! В нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение:

— Максим! Айда на Кубань?! — вдруг предложил он.

Этого Максим никак не ожидал. У него были большие «литературно-педагогические намерения» в отношении Коновалова (в первую очередь, выучить грамоте). Сам Коновалов дал слово все лето не двигаться с места, и вдруг…

Максим начал объяснять Коновалову как поступить с Капитолиной. А поздно ночью громадный булыжник вдруг разбил стекло пекарни — это была Капитолина в компании какого-то пьяного мужика. Капитолина тоже была пьяна, растрепана, белый платок ее был сбит в сторону, грудь лифа разорвана. Она качалась, нецензурно бранилась, истерично взвизгивая:

— Сашка, погубил ты меня… Будь проклят! Насмеялся ты надо мной!… Сашка, можешь ты меня убить? Утопи меня!

Тут вмешался свисток ночного сторожа, и Капитолину и ее кавалера увели в полицию.

Подавленные этой сценой, Максим и Коновалов долго не могли прийти в себя. Коновалову было страшно и стыдно: «Расскажи мне, что же это вышло?» — попросил он.

И Максим рассказал, что нужно понимать то, что хочешь делать, и в начале дела нужно представлять себе его возможный конец. Коновалов этого не понимал, и теперь кругом виноват. Максим не щадил друга: крики Капитолины все еще стояли в его ушах.

Коновалов же слушал с испугом и изумлением, с выражением чисто детского по искренности сознания своей вины перед этой девушкой. Потом решительно надел картуз и отправился в полицию «похлопотать о ней».

Когда Максим утром проснулся, Коновалова еще не было. Он явился только к вечеру — хмурый, взъерошенный, с резкими складками на лбу и с каким-то туманом в голубых глазах. Он весь день молчал, только по необходимости бросая краткие слова, относящиеся к работе, понуро расхаживал по пекарне. В нем точно погасло что-то ; он работал медленно и вяло, связанный своими думами.

Только вечером он попросил почитать про Стеньку. Но слушал угрюмо, глядя не мигая в своды потолка. Затем коротко рассказал про Капитолину:

— Опять стала на свою точку и больше никаких… Все по-старому. Только раньше она не пила, а теперь пить стала…

Они легли спать, но Максиму не спалось. Вдруг он увидел, как Коновалов бесшумно подошел к полке, взял книгу Костомарова, и поднес к глазам. Он задумчиво водил пальцем по строкам, качал головой. Что-то странное, напряженное и вопрошающее было в его задумчивом и осунувшемся лице. Вдруг он заметил, что Максим наблюдает за ним, и спросил:

— Нет ли книги какой-нибудь насчет порядков жизни? Поступки нужно мне разъяснить, которые вредны, которые — ничего себе… Я, видишь, поступками смущаюсь своими… Который вначале мне кажется хорошим, в конце выходит плохим. Вот хоть бы насчет Капки…

Потом вернулся к своей рогоже, постланной прямо на пол, несколько раз вставал, курил, снова ложился. Максим заснул, а когда проснулся, Коновалова уже не было в пекарне, и опять он явился только к вечеру — ходил Капитолину смотреть:

— Я есть заразный человек… Не доля мне жить на свете… Ядовитый дух от меня исходит, — заявил он, глядя в пол.

Максим начал разубеждать его, но Коновалов только сильнее утверждался в своей непригодности к жизни…

* * *

Он быстро и резко изменился. Стал задумчив, вял, утратил интерес к книгам, работал уже не с прежней горячностью, молчаливо, необщительно. В свободное время ложился на пол и смотрел в своды потолка. Лицо у него осунулось, глаза утратили свой ясный детский блеск — начинался запой…

Максим заметил, что Коновалов будто стал чуждаться его. Однажды, выслушав в сто первый раз его проект реорганизации жизни, даже рассердился: «Тут не в жизни дела, а в человеке. Научи его находить свою тропу…»

Как-то раз он ушел с вечера и не пришел ни ночью к работе, ни на другой день. Вместо него явился хозяин с озабоченным лицом и объявил, что Коновалов сидит в «Стенке».

«Стенкой» назывался кабак, хитроумно устроенный в каменном заборе, он, по сути, был ямой, вырытой в земле и покрытой сверху тесом. Завсегдатаями его были самые темные люди, целыми днями торчавшие там, ожидая закутившего мастерового, чтобы донага опить его.

Максим отправился в «Стенку» и нашел Коновалова сидящим за большим столом в окружении шестерых господ в фантастически рваных костюмах, с физиономиями героев Гофмана. Пили они пиво и водку, закусывали вареным мясом, похожим больше на сухие комья глины.

В Коновалове видна была решимость пропиться окончательно. Он еще не был пьян, только голубые глаза его сверкали возбуждением. Ворот рубахи был расстегнут, на белом лбу блестели мелкие капельки пота, и рука, протянутая за стаканом пива, тряслась. На уговоры Максима он громогласно отвечал:

— Все пропью и… шабаш! Больше не хочу работать и жить здесь не хочу. Кабы ты на десять лет раньше пришел, может, все по-другому было бы… Ведь я чувствую, все чувствую, всякое движение жизни… но понимать ничего не могу и пути моего не знаю… Чувствую — и пью, потому что больше мне делать нечего…

Босяки, окружавшие его, смотрели на Максима враждебно, боялись, что он уведет угощение, которое они ждали, быть может, целую неделю. А Коновалов пил пиво с водкой, желая как можно скорее оглушить себя этой смесью. Когда Максим отказался выпить с ним, он заревел: «Уйди от меня!», — и глаза его зверски блеснули.

Максим ушел, но часа через три вернулся — Коновалов все еще был в «Стенке». Он заунывно пел, облокотясь на стол и глядя на небо через отверстие в потолке. Казалось, это пируют заживо погребенные в склепе и один из них поет в последний раз перед смертью, прощаясь с небом. Безнадежная грусть, отчаяние, тоска звучали в песне Коновалова.

Максим ушел от них в пекарню, и вслед ему долго стонала и плакала в ночи неуклюжая пьяная песня. Через два дня Коновалов пропал куда-то из города…

* * *

Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти терпение всю жизнь жить среди условностей, узаконенных маленьких лжей. Максим родился вне этого общества, и время от времени у него появлялась необходимость выйти из его рамок. Именно потому он погружался в трущобы городов, а иногда просто гулял по полям и дорогам родины.

Лет через пять, предприняв такую прогулку, Максим попал в Феодосию, где строили мол. Он взошел на гору и смотрел оттуда на работу как на картину: на бескрайнее, могучее, вечное море и крошечных людей, одержимых вечным стремлением сооружать, стремлением, которое создает чудеса, но не дает людям крова и хлеба. Весь каменистый берег перед бухтой был изрыт, по нему как муравьи сновали люди, взорвавшие гору динамитом и расчищавшие теперь площадь для железной дороги. По набросанным доскам двигались вереницы людей, согнувшихся над тачками, нагруженными камнем, рядом работал копёр, забивавший сваи.

Со всей России голод согнал на строительство тысячи людей, и все они старались держаться земляк к земляку, и только космополиты-босяки сразу выделялись — независимым видом, костюмом и особым складом речи. Большинство из них собралось у копра — работы более легкой сравнительно с работой на тачках и с киркой.

Максим подошел к ним, чтобы выяснить, к кому нужно обратиться, чтоб «встать на работу». И тут он услыхал знакомый голос, увидел знакомую широкоплечую фигуру с овальным лицом и большими голубыми глазами. Коновалов? Но у Коновалова не было шрама от правого виска к переносью, волосы Коновалова были светлее и не вились мелкими кудрями; у Коновалова была красивая широкая борода, это же брился и носил усы концами книзу, как хохол. Когда перестали бить сваю, Максим окликнул мужчину:

— Коновалов!

— Максим! — вспыхнул тот радостной и доброй улыбкой. — А я, брат, с той самой поры гуляю по белу свету. Думал было пробраться с товарищами через румынскую границу, посмотреть, как там, в Румынии. Тут меня один солдатик и съездил по башке… А кудри завились после тифа. Посадили меня в Кишиневе в тюрьму, там и заболел. И помер бы, если бы не сиделка. Она читала мне иногда. Однажды прочитала про англичанина-матроса, который спасся от кораблекрушения на безлюдный остров и устроил на нем себе жизнь… Да вот что: я сегодня больше не работаю! Деньги у меня есть, пойдем к нам… Мы не в бараке, а тут в горе… дыра там есть, очень удобная. Вдвоем мы квартируем в ней, да товарищ болеет — лихорадка его скрючила.

Весь он был какой-то новый, оживленный, спокойно-уверенный и сильный. И часа через два Максим уже лежал в «дыре» — небольшой нише, образовавшейся при разработке камня. Над входом в «дыру» опасно нависала глыба камня. Они разместились так: ноги и туловища сунули в дыру, где было прохладно, а головы оставили на солнце. А больной босяк весь выбрался на солнце, стуча зубами от лихорадки. Это был сухой и длинный хохол «з Пiлтавы».

Коновалов старался как можно радушнее принять дорогого гостя. Максим рассказал о своей жизни, Коновалов в ответ предложил бросить города и отправиться с ним бродяжить в Ташкент или на Амур…

Когда солнце село, Коновалов развел костер, сунул в него чайник и, обняв колени, задумчиво стал смотреть в огонь. Хохол, как громадная ящерица, подполз к нему.

— Города они для зимы нужны, — сказал вдруг Коновалов, — но большие города ни к чему. Все равно люди ужиться друг с другом не могут. Вообще ни в городе, ни в степи, нигде человеку места нет. Но лучше про такие дела не думать… ничего не выдумаешь, а душу надорвешь…

Максим думал, что Коновалов изменился от бродячей жизни. Но тон его последней фразы показал, что он остался все тем же ищущим своей «точки» человеком. Все та же ржавчина недоумения перед жизнью и яд дум о ней разъедали могучую фигуру, рожденную, к ее несчастью, с чутким сердцем. Таких «задумавшихся» людей много в русской жизни, и все они более несчастны, чем кто-либо , потому что тяжесть их дум увеличена слепотой их ума. В подтверждение этого Коновалов тоскливо воскликнул:

— Вспомнил я нашу жизнь… Сколько после того исходил я земли, сколько видел… Нет для меня на земле ничего удобного! Не нашел я себе места! Почему же я не могу быть покоен? Почему мне тошно?

Костер гас. Максим и Коновалов забрались в «дыру» и легли, высунув головы на воздух. Максим смотрел на угасающий костер и думал: «Так и все мы… Хоть бы разгореться ярче!».

Через три дня он простился с Коноваловым. Максим шел на Кубань, а Коновалов не хотел. Но оба расстались в уверенности, что встретятся.

Не пришлось…

Share on FacebookShare on VKShare on Google+Tweet about this on Twitter

Читайте также: